Телефон: +7 (383)-235-94-57

КРИВУЛИН И КАНТ: К ИНТЕРПРЕТАЦИИ СТИХОТВОРЕНИЯ “ВИД НА РОДНОЕ СЕЛО”

Опубликовано в журнале: Культура слова №1(2)

Автор(ы): Марков Александр Викторович

Рубрика журнала: Русская литература

Статус статьи: Опубликована 16 января

DOI статьи: 10.32743/2658-4085.2019.1.2.25

Библиографическое описание

Марков А.В. КРИВУЛИН И КАНТ: К ИНТЕРПРЕТАЦИИ СТИХОТВОРЕНИЯ “ВИД НА РОДНОЕ СЕЛО” // Культура слова: эл.научный журнал. –2019 – №1(2). URL: https://jword.ru/archive/2/25 (дата обращения: 26.08.2019)

Марков Александр Викторович
д-р филол. наук, проф. РГГУ,
РФ, г. Москва

KRIVULIN AND KANT: ON THE INTERPRETATION OF THE POEM “VIEW OF THE NATIVE VILLAGE”

 

Alexander Markov

doctor of Sciences in Philology, Professor, RSUH,

Russia, Moscow

 

АННОТАЦИЯ

Стихотворение Виктора Кривулина “Вид на родное село” сталкивает картину разоренного войной села и чтения Канта, показывая невозможность действия кантовского морального императива в эпоху всеобщей мобилизации и травматической памяти. В статье доказывается, что такое понимание Канта восходит к дискуссиям о Канте русского модернизма и особенно к книге Я. Голосовкера “Достоевский и Кант”. Образность стихотворения раскрывается при сопоставлении с репутацией Канта в русской культуре, а также с той коллизией трагического и бытового, которая представлена в поэзии Елены Шварц. При этом стихотворение Блока, изображающее жизнь Канта, было адаптировано не как портрет интеллектуала, а как образ мученика, страдальца. Изображение Голосовкером Канта как невольного соблазнителя и софиста полностью принимается, при этом перекодируется: такой Кант раскрыл не только границы разума, но и границы воображения, что позволяет вспомнить о Канте в разговорах о войнах ХХ века как о чем-то невообразимом. Также указана значимость военной лирики Окуджавы для Кривулина и заимствование из нее важного мотива внутреннего опыта, через призму которого уже истолковано понимание границ разума Кантом. Близкое чтение стихотворения позволяет уточнить понимание внутреннего опыта у крупнейшего лирика второй культуры.

ABSTRACT

Victor Krivulin's poem “View of the native village” confronts a picture of a war-ravaged village and Kant's reading, showing the impossibility of the Kantian moral imperative in the era of general mobilization and traumatic memory. The article proves that such an understanding of Kant goes back to discussions about Kant of Russian modernism and especially to the book of Ya. Golosovker “Dostoevsky and Kant”. The figurativeness of the poem is obvious when compared with Kant's reputation in Russian culture, as well as with the conflict of the tragic and domestic, which is represented in the poetry of Elena Schwartz. At the same time, Blok’s poem, depicting the life of Kant, was adapted not as a portrait of an intellectual, but as an image of a martyr, a sufferer. The image of Kant in Golosovker’s book as an unwitting seducer and sophist is fully accepted but transcoded: such Kant revealed not only the borders of reason, but also the limits of imagination, which makes it possible to recall Kant in conversations about wars of the 20th century as something unimaginable. It also indicates the importance of Okudzhava’s military lyrics for Krivulin and the drawing from it of an important motive of internal experience, through the prism of which Kant’s understanding of the boundaries of reason has already been interpreted. A close reading of the poem allows you to clarify the understanding of the inner experience by the largest lyrics of the second culture.

 

Ключевые слова: Кривулин, Кант, Голосовкер, философская поэзия, философия в русской поэзии, образ философа, катастрофа, военная лирика, идиллия, критика разума.

Keywords: Krivulin, Kant, Golosovker, philosophical poetry, philosophy in Russian poetry, image of a philosopher, disaster, military lyrics, idyll, critique of reason.

 

В русской поэзии “второй культуры” мировоззренческое самоопределение поэтов напрямую связано с освоением целых пластов отечественной и мировой культуры, и одновременно определяет отбор образцов. Комментировать имена философов, встречающиеся в такой поэзии, очень трудно ведь каждый философ представляет и некоторую эпоху в развитии интеллектуальной культуры, и некоторую установку мировоззрения, которая и позволяет далее осваивать и поэтически адаптировать мировую культуру. В данной статье мы покажем, как имя Канта оказывается не просто намеком на критическую академическую философию, но несет в себе целый пучок представлений об устройстве истории и о роли поэтической рефлексии в развитии культуры. Кант выступает не просто примером философа, но образцом рефлексии о последних вопросах и одновременно первым вспоминающимся европейским мыслителем, к которому возможно обращение после социальной или культурной катастрофы, затронувшей всю Европу. При этом понять сюжет стихотворения возможно, только если учесть дискуссии о Канте, важные для экзистенциальной программы в отечественной культуре.

Стихотворение Виктора Кривулина “Вид на родное село”, вошедшее в сборник “Стихи юбилейного года” (2001), написанное же, судя по всему, в 1999 году, отрицает возможность деревенской идиллии: начальный призыв писать пейзаж, конструировать идиллический топос, опровергается тем миром явлений, который наблюдается в деревне. Заметим, что ироническое “пеизаж” вместо “пейзаж”, как бы прочтение “придурком” слова по буквам, без знания его правильного произношения, указывает на невозможность культурного конструирования идиллии, в чем уже можно увидеть пародию на профанное кантианство как разделение мира сущностей и мира явлений и доступность нам только мира явлений. Далее в стихотворении появляется Кант, как философ мира явлений, причем подражатель Канта только читает и пишет, но не созерцает, иначе говоря, воспроизводит готовые рутинные практики, никак не отменяющие катастрофичности происходящего.

Кривулин ничего не говорит о кантовском моральном императиве как основании суждений, а напротив, показывает невозможность такого морального императива и неизбежную искаженность кантианства после опыта мировых войн. Сначала обратимся к тексту стихотворения:

 

Вид на родное село

 

садись придурок на пригорок

пиши придурок пеизаж

родной деревни Кьеркегорок

где после хая и разборок

царят хаос и раскардаш

 

сажусь пишу читаю канта

малинового. На штанах

пузырится, пестрит ландкарта —

штандарты царские, сплошная пропаганда

приватной жизни в четырех стенах

 

при вате женщины, мужчины при оружье

и все твердят прощай прощай прощай

село родимое икра моя белужья

когда-то осетровый край

 

В стихотворении кант написан со строчной буквы, что позволяет вспомнить материальный омоним: кант как цветной шнурок или полоса, который может быть воспринят и как околыш фуражки, часть погон или лампасы — этот сюжет в русской культуре рассмотрел М. Безродный [2], указав на частотность такого каламбура “Кант-кант”. В такой ссылке на офицерскую форму нельзя не увидеть прямого обращения к песне Булата Окуджавы “Проводы юнкеров” (1977), сюжет которой — раннее столкновение со смертью, мобилизация, из-за которой многие погибли, не успев жениться: “А невесту другой успокоит”. Связь стихотворения Кривулина с творчеством Окуджавы этим не ограничивается, нельзя, например, не сблизить “прощай прощай прощай” со знаменитым “уходит взвод в туман, туман, туман” (“Песенка о солдатских сапогах”, 1964).

Таким образом, кант как знак посвящения в офицеры, а значит, и непосредственного предстояния перед смертью, оказывается соотнесен с Кантом как центральным европейским философом, занятым последними вещами и жившим в тех местах, которые станут театром действий обеих мировых войн. Важно, что песенку Окуджавы цитировал Ю.М. Лотман [3. C. 108], показывая, как простое повторение приводит и к семантическим изменениям внутри слова, перелому от внешнего к внутреннему: от внешнего образа движения через туман к экзистенциально значимому образу неопределенности судьбы. Здесь поневоле появляется тема внутренней жизни, когда движение делается переживанием, а “туман” из места превращается в опыт глубокого созерцания, по Лотману, тогда и кантовский императив, как мы покажем ниже, иначе осмысляется во внутренней жизни каждого человека после катастрофического опыта.

Кривулин представляет невозможность женитьбы, заданную стихотворением Окуджавы, не в историческом контексте, который предстает как “сплошная пропаганда”, а как более общую философскую проблему, ставшую источником философской рефлексии С. Киркегора (Кьеркегора), для которого эта невозможность брака стала источником рефлексии над экзистенцией человека в культуре. Н.М. Азарова [1. C. 30] указывает, что в этом стихотворении Кант со строчной как обязательный в культуре, а Кьеркегор — с прописной как предмет личного иронического отношения, как большая и противоречивая личность, способная даже к иронии именования деревни. Заметим, что название деревни Кьеркегорки создано по продуктивному образцу названий деревень на -ки, указывающих на множественность каких-то географических предметов, домов или жителей (Горки, Пески). Множественное число в географическом названии указывает на принадлежность множества вещей к одному роду. Получается, что несмотря на мучительную холостяцкую жизнь Киркегора, он породил целый род людей, со своим именем (единственная прописная буква в стихотворении), тогда как “кант” оказался бесплодным в своем постоянном чтении и письме, производстве текстов.

Неразумное существование в селе на пригорке, вдали от центров мысли, сразу напоминает о поэзии Елены Шварц, в которой “в задушенной малиной / усадьбе…” и проходит патриархальная жизнь вдали от центра принятия государственных решений. При том, что малиновый происходит от малины, семантику малинового цвета раскрыть трудно, но можно увидеть в нем намеки на сбор малины как девичье занятие, а значит, на то, что в солдаты забрали многих рано, до того, как они успели жениться. Холостяцкая жизнь Канта и Киркегора превращается в невольный холостяцкий быт “родного села”.

Отсылка к Елене Шварц есть и в другом образе стихотворения Кривулина, белужьей икры как образе постоянного расходования населения в войнах или преобразовательных проектах:

 

Ах, он всех – он даже Петра любил,

что Россию разрезал вдоль,

чeрой икрой мужиков мостовые мостил,

но душ не поймал их, вертких, как моль

 

(“Распродажа библиотеки историка”, 1970-е)

 

В гротескном видении Елены Шварц Россия оказывается рыбой, дающей черную икру — Петр I разрезает ее насильственными реформами вдоль, чтобы извлечь икру человеческих ресурсов для строительства мостовых — транспортной системы империи. При этом разрезание вдоль, технология извлечения икры из рыбы, напоминает и о сравнении войны и пахоты в “Полтаве” Пушкина (“Как пахарь, битва отдыхает”), где тоже основание сравнения — “поле” как поле битвы и поле мирной жизни. Рыба как ресурс делается возможностью извлечения новых ресурсов. Здесь нужно учитывать, что деревня Кривулина, хотя и названа “село родимое”, с трудом локализуется географически: осетры “некогда” (до революции) водились много где, в том числе и в Западной Двине (Даугаве), а вот белуга встречалась только в Волге и Доне. Возможно, что село также финоугорское, если “при вате женщины” понимать не только в том смысле, что когда мужчины призваны в армию, женщинам приходится делать много работы на улице и утепляться, но и в том, что “ватой” в некоторых финоугорских языках называется замужняя женщина, “баба”. Эти географические подробности позволяют понять, что речь идет о настолько отвлеченном виде на “родное село”, что оно лишено каких-то примет, оно место, созерцаемое из Петербурга, а в нем самом возможны только рутинные практики перед лицом катастрофы.

В песне Окуджавы в Петербурге офицеры не успели приобрести “лихой офицерской осанки” на его классически-строгих набережных; и телесная стать офицера появляется у них вместе с гибелью, где “замерзают окопы пустые”. Получается, что уже в песне Окуджавы появляется то упрощенное понимание между разделением мира явлений и мира сущностей, которое часто сопровождало русское кантианство: если нашему разуму доступен только мир явлений, свое отношение к миру сущностей мы можем показать только в поступке, поступив по сути дела. При этом для Окуджавы быть офицером и есть совершать поступок, тогда как в мире Кривулина все мужчины одинаково мобилизованы, и война стала не временем исключительного поступка, а продолжением частной жизни: “мужчины при оружьи” застыли как на фотографии или образуют обыденную деревенскую сцену, и тема подвигов разве что подразумевается каким-то дальним контекстом, но не текстом стихотворения.

Уход Канта в частную жизнь — общий мотив открытия Канта в русской поэзии, начиная со знаменитого стихотворения Блока “Сижу за ширмой. У меня…” — сюжет которого в том, что Кант не только сам себя просвещает, но и сам себя согревает: скрестив руки и ноги, он предается созерцанию, не желая ни развлекаться, ни спать, и любые узоры бытия — для него лишь повод к его собственным ассоциациям. Если самого себя просветить — это перенос на личную судьбу Канта понимания им общественного употребления разума в рамках политического рационализма Просвещения, то самого себя согреть — это уже никак не следует из философии самого Канта. Так Блок трактует, как именно Кант познает сами условия познания, так что его уже не тревожат блики на окошке, отблески своих или чужих догадок или вторжение какой-то усиленной чувственности: его философия как бы и согревает, и кормит, и тем более этот мотив актуализуется при взгляде повествователя Кривулина на голодное село.

Всеобщая мобилизация сразу же размыкает этот мир, вводя ландкарту, на которой и будет намечен план боевых действий. “Пузырится, пестрит ландкарта” — смысл этой строки легко установить, учитывая важнейший образ бесов как “пузырей земли” у Блока. Представление о том, что бесы прячутся в пестрой карте, и нужен пытливый глаз исследователя, чтобы в этой пестроте их найти, высказано напрямую в знаменитой книге Я. Голосовкера “Достоевский и Кант” (1963). Эта книга объясняет все ключевые мотивы стихотворения Кривулина: и иллюзию “пеизажа”, и прощание как уход не только на фронт, но и во внутреннюю жизнь, и наконец, ложность нашей памяти и всех попыток репрезентировать недавнее прошлое.

Голосовкер вспоминает и черта, и карту, когда разоблачает категорический императив Канта как санкционирующий и тайные, а не только явные намерения, а значит, санкционирующий преступление человека, принявшего пузырь собственной иллюзии за императивную действительность.

Замечая, что черт, искушающий Ивана Карамазова, живет в “Критике чистого разума” Канта, Голосовкер продолжает:

 

— Ну и сумел же Достоевский выбрать местечко для своего черта-убийцы, сумел и утаить название этого местечка! Но так как на карте философской географии это местечко весьма явственно поименовано, то пытливый глаз читателя оказался столь же лукавым, как и глаз автора. А впрочем, кто знает, кто тут кого перелукавил!

[3. C. 13-14]

 

Для Голосовкера “черт” Ивана Карамазова — софист, создающий эффект реальности. Однако, согласно Голосовкеру, этот эффект реальности производится уже антиномиями чистого разума у Канта, которые заставляют разум принимать как должное собственную противоречивость, созерцать собственную фрустрацию, а значит, принимать саму ситуацию, в которой возможно относиться к собственному опыту как к иллюзии, как ситуацию невозможности веры, а значит, и ситуацию, в которой всё позволено:

 

И понадобились бы не только Сцилла и сирены, но и все богатство мифологии эллинов, чтобы найти для этой Иллюзии, сестры Химеры, подобающий образ.

Предоставим же здесь слово самому Канту.

«Существует естественная и неизбежная диалектика чистого разума, не такая, в которую сам собой запутывается какой-нибудь простак по недостатку знаний [пример: оптическая иллюзия], или та, которую искусственно создает какой-нибудь софист [пример: логическая иллюзия], чтобы сбить с пути разумных людей, а такая, которая неотъемлемо присуща человеческому разуму, которая не перестанет обольщать его даже после того, как мы раскроем ее ложный блеск, и постоянно вводит его в заблуждения, которые необходимо все вновь и вновь устранять»

Это и есть «естественная и неизбежная Иллюзия разума».

Как неизбежно уклоняется движущееся тело от прямой линии и начинает двигаться по кривой, если на него одновременно влияет другая сила в другом направлении, так объективные основания суждения неизбежно уклоняются от своего назначения под влиянием субъективных, так от имманентных суждений мы переходим к трансцендентным — из пределов возможного опыта мы уносимся за его границы, разрушая все пограничные столбы.

Это и совершил Иван Федорович. 

[3. C. 63]

 

Итак, Голосовкер говорит о Канте-соблазнителе, доказывающем, что функционирование разума не отделено от его функциональных заблуждений; а значит, та критика разума, которую он осуществил, оказывается лишь критическим импульсом, направившим тело по прямой; при том, что сами условия движения тела перенаправят его по орбите травматической судьбы. Понимание начальных условностей разума не как ограничивающих или методически важных, но как соблазнительных — одно из общих мест той культуры, в которой формировался Голосовкер, и здесь можно вспомнить не только сложные отношения с наследием Канта Андрея Белого, но и дебютный рассказ С.Д. Кржижановского “Якоби и якобы” (1918), где “якобы” (русский перевод als ob, чаще “как бы”, но Кржижановский слишком ироничен) чудесно превращается из методологического ограничения в полноправного собеседника, вовлекающего создавшего его философа в разговор помимо его воли, буквально втягивающего или притягивающего в область соблазна. Но только у Кривулина эта ложь оказывается не интеллектуальным соблазном, а поведением “придурка”, амбициозного и при этом понимающего всё буквально художника, принимающего “пейзаж” за по буквам прочитанный “пеизаж”.

Такое искривление движения и рефлективное обращение к себе как предательство, компромисс, паллиатив, может быть, даже бесовский соблазн, а не как достижение разума, осмыслено и Кривулиным в стихотворении сборника “Композиции”, напрямую предшествующему стихотворению “Категорический императив”:

 

Кто вовлечён в игру — столбами соляными

застыли при обочине шоссе,

но кто промчался — исчезает в дыме

ступицей, искривлённой в колесе.

 

(“Помимо суеты, где ищут первообраз…”, 1973)

 

Стремительное движение, как и у Голосовкера с его рассуждением об искажении начального импульса при выходе на орбиту нравственного притяжения, отождествляется с искривлением, искривляющим саму ступицу, иначе говоря, движение самой колесницы разума. Выход на орбиту не освобождает, но напротив, искажает начальный порыв. Это и оказывается предательством в библейском смысле, “соляным столпом” Содома как образцовым переходом из под власти благодати под власть тяжести (пользуясь терминологией богослова С. Вейль и ее интерпретатора А.И. Шмаиной-Великановой) [5].

Но аргумент Голосовкера основан на допущении, что выход на орбиту, действие сильного притяжения, есть некий срыв начального импульса, заставляющий постоянно вращаться на орбите собственной иллюзии, замыкаться в предпосылках собственного познания окружающего мира. По сути, Голосовкер возвращается к частым в русской мысли обвинениям Канта в создании безупречно работающей именно благодаря замкнутости в себе иллюзии, вплоть до печально знаменитой статьи Вл. Эрна “От Канта к Круппу” (1916), утверждавшего, что безупречная работа военных технологий фабрики Круппа прямо следует из кантовского изобретения безупречных антиномических операций.

В стихотворении “Категорический императив” (1972) был отчасти удержан блоковский образ Канта, способного сидеть среди четырех стен и созерцать мир явлений. При этом Кант Кривулина не просто восседает в комнате как в шкафу, но сам становится внутренне как шкаф: “уподобился шкафу мой дух, уподобился шкафу”, иначе говоря, некоторое странное движение мысли странным образом деформирует дух, происходит именно голосовкеровская деформация тяжести выхода на орбиту, и значит, внутренняя жизнь оказывается именно ситуацией бегства, вероятно, трусливого, прячущего в шкаф, как и в трактовке Голосовкера, компромиссом разума со своей ограниченностью.

Весь дальнейший сюжет метафорически насыщенного стихотворения представляет собой экспликацию понятия феномена как некоего явления, призрака над водами, “плоское море / с плоским небом” как характеристика мира явлений по Канту развертывается образом старого Кенигсберга, не выдержавшего битвы с волнами Балтики, призрачного. Соль мысли превратилась в соль моря, истребившего всю жизнь в бывшем городе, который и сам как иллюзия жизни оседал “кристаллами города” под действием неумолимой тяжести.

Начало стихотворения

 

В тихом, еле заметном позоре

ежедневного долженствованья

 

— может быть понято в том смысле, что долг напоминает о несовершенстве наших чувств, и тем самым позорит их, чувство позора оборачивается позором и для всех чувств. Но можно считать и иначе, что громоздкое слово “долженствование”, переводящее простое и емкое немецкое Sollen, есть некий позор для языка, который так и не выработал простой и убедительной философской терминологии, а питается разного рода призраками языка.

В большом раннем стихотворении уже намечена тема ландкарты позднего стихотворения, именно в выражении “плоское море”, то есть увиденное как на карте, в отличие от любых чувственных образов моря, которые объемны, как брызги в лицо.

В раннем стихотворении есть и анекдоты о Канте, например, что по его выходу из дома сверяли часы: “с точным ходом часов или холодом точных метафор”. Как и блоковский Кант, кривулинский повествователь созерцает блики, правда, в брызгах:

 

Запрокинутый мой подбородок лежит над водой,

и волна его лижет, и брызги — народец весёлый —

разноцветной взлетают толпой.

О, разбиться бы в праздник об угол, о глыбу…

 

Чувственное восприятие мира возможно только посмертно, тогда как при жизни императивы тяготят и соблазняют, и только катастрофа избавляя от благодати, избавляет и от тяжести. Называние Балтики “синемраморной” нас удивит, потому что мы привыкли считать мраморными южные моря, но мрамор — тот же образ надгробия как забытья, забытого надгробия как метафоры забвения о мертвом.

Образ плоского моря, напоминающего о том, что от компромисса с иллюзией разума можно освободиться только посмертно, так же напрямую взят у Голосовкера:

Как нельзя достигнуть того, чтобы море не казалось по середине более высоким, чем у берега, или как нельзя даже астроному достигнуть того, чтобы луна не казалась при восходе большею (хотя астроном не обманывается этой иллюзией), так нельзя избежать естественной Иллюзии разума. [3. C. 62-63]

 

Итак, анализ стихотворения Кривулина показал, что перед нами не простое столкновение идеализма философии и реализма быта. Напротив, Кривулин творчески перерабатывает антикантианство Голосовкера и образ Канта у Блока, превращая эту лукавую замкнутость в единственную возможность свидетельствовать о катастрофе, о тех движениях, которые и привели к столкновению в войнах. Без этого свидетельства перед нами будет только “пеизаж”, приватная “жизнь в четырех стенах” не спасает от войн, а всеобщая мобилизация заставляет попрощаться с прошлым и значит, переосмыслить само понятие явления. Кривулин оспаривает Голосовкера: не соблазн разума, а катастрофический срыв в войну только и может определять наше отношение к Канту. В раннем стихотворении наследие Голосовкера развито как последовательность образов плоскости и объема как характеристик мира явлений, но развернутых в катастрофическую мировую историю, а в позднем — уже как столкновение системы идей о Канте как исказителе и соблазнителе с реальной травматической искаженностью деревенской жизни после войны. Кант осмыслен Кривулиным как философ явлений, но от пародийного блоковского Канта он благодаря Голосовкеру создает патетического Канта как невольного свидетеля самых больших катастроф, моральный императив которого никак не связан с той ложью “тяжести” и тягостной замкнутости, которую приписал Канту Голосовкер.

 

Список литературы:

  1. Азарова Н.М. Имена философов в русской поэзии ХХ – XXI веков // Русская речь, 2009, № 6. С. 28-34
  2. Безродный Н.М. Не кантовать // Toronto Slavic Quarterly, 2002, №2 (без пагинации).
  3. Голосовкер Я.Э. Достоевский и Кант. М.: АН СССР, 1963. 104 с.
  4. Лотман Ю.М. Лекции по структуральной поэтике. Тарту: ТГУ, 1964. 192 с.
  5. Шмаина-Великанова А. И. Соляной столп // Вестник русского христианского движения, 1984, №143. С. 203-215.